Варлам Тихонович Шаламов Воскрешение лиственницы Колымские рассказы


НазваниеВарлам Тихонович Шаламов Воскрешение лиственницы Колымские рассказы
страница1/18
Дата13.04.2013
Размер2.69 Mb.
ТипРешение
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   18
Варлам Тихонович Шаламов

Воскрешение лиственницы


Колымские рассказы –


Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com), 28 января 2003 http://www.belousenko.com/wr_Shalamov.htm

«Собрание сочинений в 4 томах. Том 2»: Вагриус, Художественная литература; 1998

ISBN 5 280 03163 1, 5 280 03162 3


Варлам ШАЛАМОВ


ВОСКРЕШЕНИЕ ЛИСТВЕННИЦЫ


Моя книга «Воскрешение лиственницы»

Посвящена Ирине Павловне Сиротинской.

Без нее не было бы этой книги


Тропа


В тайге у меня была тропа чудесная. Сам я ее проложил летом, когда запасал дрова на зиму. Сушняка вокруг избы было много – конусообразные лиственницы, серые, как из папье маше, были натыканы в болоте, будто колья. Избушка стояла на пригорке, окруженная стланиковыми кустами с зелеными хвойными кисточками – к осени набухшие орехами шишки тянули ветви к земле. Сквозь эти стланиковые заросли и проходила к болоту тропа, а болото когда то не было болотом – на нем рос лес, а потом корни деревьев сгнили от воды, и деревья умерли – давно, давно. Живой лес отошел в сторону по подножью горы к ручью. Дорога, по которой ходили автомашины и люди, легла с другой стороны пригорка, повыше по горному склону.

Первые дни мне было жаль топтать жирные красные ландыши, ирисы, похожие на лиловых огромных бабочек и лепестками, и их узором, огромные толстые синие подснежники неприятно похрустывали под ногой. У цветов, как и у всех цветов Крайнего Севера, запаха не было; когда то я ловил себя на автоматизме движения – сорвешь букет и поднимаешь его к ноздрям. Но потом я отучился. Утром я рассматривал, что случилось за ночь на моей тропе вот распрямился ландыш, раздавленный моим сапогом вчера, подался в сторону, но все же ожил. А другой ландыш раздавлен уже навсегда и лежит, как рухнувший телеграфный столб с фарфоровыми изоляторами, и разорванные паутинки с него свисают, как сбитые провода.

А потом тропа вытопталась, и я перестал замечать, что поперек моего пути ложились ветви стланика, те, которые хлестали мне лицо, я обломал и перестал замечать надломы. По сторонам тропки стояли молодые лиственницы лет по ста – они при мне зеленели, при мне осыпали мелкую хвою на тропку. Тропа с каждым днем все темнела и в конце концов стала обыкновенной темно серой горной тропой. Никто, кроме меня, по ней не ходил. Прыгали на нее синие белки, да следы египетской клинописи куропаток видал я на ней много раз, и треугольный заячий след встречался, но ведь птица и зверь не в счет.

Я по этой собственной тропе ходил почти три года. На ней хорошо писались стихи. Бывало, вернешься из поездки, соберешься на тропу и непременно какую нибудь строфу выходишь на этой тропе. Я привык к тропе, стал бывать на ней, как в лесном рабочем кабинете. Помню, как в предзимнюю пору холодом, льдом уже схватывало грязь на тропе, и грязь будто засахаривалась, как варенье. И двумя осенями перед снегом я приходил на эту тропу – оставить глубокий след, чтобы на моих глазах затвердел он на всю зиму. И весной, когда снег стаял, я видел мои прошлогодние метки, ступал в старые следы, и стихи писались снова легко. Зимой, конечно, этот кабинет мой пустовал: мороз не дает думать, писать можно только в тепле. А летом я знал все наперечет, все было гораздо пестрей, чем зимой, на этой волшебной тропе – стланик, и лиственницы, и кусты шиповника неизменно приводили какое нибудь стихотворение, и если не вспоминались чужие стихи подходящего настроения, то бормотались свои, которые я, вернувшись в избу, записывал.

А на третье лето по моей тропе прошел человек. Меня в то время не было дома, я не знаю, был ли это какой нибудь странствующий геолог, или пеший горный почтальон, или охотник – человек оставил следы тяжелых сапог. С той поры на этой тропе стихи не писались. Чужой след был оставлен весной, и за все лето я не написал на этой тpoпe ни строчки. А к зиме меня перевели в другое место, да я и не жалел – тропа была безнадежно испорчена.

Вот об этой тропе много раз пытался я написать стихотворение, но так и не сумел написать.


(1967)


Графит


Чем подписывают смертные приговоры: химическими чернилами или паспортной тушью, чернилами шариковых ручек или ализарином, разбавленным чистой кровью?

Можно ручаться, что ни одного смертного приговора не подписано простым карандашом.

В тайге нам не нужны чернила. Дождь, слезы, кровь растворят любые чернила, любой химический карандаш. Химические карандаши нельзя посылать в посылках, их отбирают при обысках – этому есть две причины. Первая: заключенный может подделать любой документ; вторая: такой карандаш – типографская краска для изготовления воровских карт, «стирок», а стало быть…

Допущен только черный карандаш, простой графит. Ответственность графита на Колыме необычайна, особенна.

Поговорили с небом картографы, цепляясь за звездное небо, вглядываясь в солнце, укрепили точку опоры на нашей земле. И над этой точкой опоры, врезанной в камень мраморной доской на вершине горы, на вершине скалы – укрепили треногу, бревенчатый сигнал. Эта тренога указывает точно место на карте, и от нее, от горы, от треноги, по распадкам и падям сквозь прогалины, пустыри и редины болот тянется невидимая нить – незримая сеть меридианов и параллелей. В густой тайге прорубают просеки каждый затес, каждая метка поймана в крест нитей нивелира, теодолита. Земля измерена, тайга измерена, и мы ходим, встречая на свежих затесах след картографа, топографа, измерителя земли – черный простой графит.

Колымская тайга исчерчена просеками топографов. И все же просеки есть не везде, а только в лесах, окружающих поселки, «производство». Пустыри, прогалины, редины лесотундры и голые сопки исчерчены только воздушными, воображаемыми линиями. В них нет ни одного дерева, чтобы обозначить привязку, нет надежных реперов. Реперы ставятся на скалах, по руслам рек, на вершинах гор гольцов. И от этих надежных, библейских опор тянется измерение тайги, измерение Колымы, измерение тюрьмы. Затесы на деревьях – сетка просек, из которых в трубу теодолита, в крест нитей увидена и сосчитана тайга.

Да, для затесов годится только черный простой карандаш. Не химический. Химический карандаш расплывается, растворится соком дерева, смоется дождем, росой, туманом, снегом. Искусственный карандаш, химический карандаш не годится для записей о вечности, о бессмертии. Но графит, углерод, сжатый под высочайшим давлением в течение миллионов лет и превращенный если не в каменный уголь, то в бриллиант или в то, что дороже бриллианта, в карандаш, в графит, который может записать все, что знал и видел… Большее чудо, чем алмаз, хотя химическая природа и графита и алмаза – одна.

Инструкция топографам запрещает пользоваться химическим карандашом не только при метках и затесах. Любая легенда или черновик к легенде при глазомерной съемке требует графита для бессмертия. Легенда требует графита для бессмертия. Графит – это природа, графит участвует в круговороте земном, подчас сопротивляясь времени лучше, чем камень. Разрушаются известковые горы под дождями, ударами ветра, речных волн, а молодая лиственница – ей всего двести лет, ей еще надо жить – хранит на своем затесе цифру метку о связи библейской тайны с современностью.

Цифра, условная метка выводится на свежем затесе, на источающей сок свежей ране дерева, дерева источающего смолу, как слезы.

Только графитом можно писать в тайге. У топографов в карманах телогреек, душегреек, гимнастерок, брюк, полушубков всегда огрызки, обломки графитных карандашей.

Бумага, записная книжка, планшет, тетрадка – и дерево с затесом.

Бумага – одна из личин, одно из превращений дерева в алмаз и графит. Графит – это вечность. Высшая твердость, перешедшая в высшую мягкость. Вечен след, оставленный в тайге графитным карандашом.

Затес вырубается осторожно. В стволе лиственницы на уровне пояса делается два пропила и углом топора отламывается еще живое дерево, чтоб оставить место для записи. Образуется крыша, домик, чистая доска с навесом от дождя, готовая хранить запись вечно, – практически вечно, до конца шестисотлетней жизни лиственницы.

Раненое тело лиственницы подобно явленной иконе – какой нибудь Богородицы Чукотской, Девы Марии Колымской, ожидающей чуда, являющей чудо.

И легкий, тончайший запах смолы, запах лиственничного сока, запах крови, развороченной человеческим топором, вдыхается как дальний запах детства, запах росного ладана.

Цифра поставлена, и раненая лиственница, обжигаемая ветром и солнцем, хранит эту «привязку», ведущую в большой мир из таежной глуши – через просеку к ближайшей треноге, к картографической треноге на вершине горы, где под треногой камнями завалена яма, скрывающая мраморную доску, на которой выцарапана истинная долгота и широта. Эта запись сделана вовсе не графитным карандашом. И по тысяче нитей, которые тянутся от этой треноги, по тысячам линий от затеса до затеса, мы возвращаемся в наш мир, чтобы вечно помнить о жизни. Топографическая служба – это служба жизни.

Но на Колыме не только топограф обязан пользоваться графитным карандашом.

Кроме службы жизни тут есть еще служба смерти, где тоже запрещен химический карандаш. Инструкция «архива №3» – так называемый отдел учета смертей заключенных в лагере – сказала: на левую голень мертвеца должна быть привязана бирка, фанерная бирка с номером личного дела. Номер личного дела должен быть написан простым графитным карандашом – не химическим. Искусственный карандаш и тут мешает бессмертию.

Казалось, к чему этот расчет на эксгумацию? На воскресение? На перенесение праха? Мало ли безымянных братских могил на Колыме – куда валили вовсе без бирок. Но инструкция есть инструкция. Теоретически говоря – все гости вечной мерзлоты бессмертны и готовы вернуться к нам, чтобы мы сняли бирки с их левых голеней, разобрались в знакомстве и родстве.

Лишь бы на бирке поставили номер простым черным карандашом. Номер личного дела не смоют ни дожди, ни подземные ключи, ни вешние воды не трогают лед вечной мерзлоты, иногда уступающий летнему теплу и выдающий свои подземные тайны – только часть этих тайн.

Личное дело, формуляр – это паспорт заключенного, снабженный фотокарточками в фас и профиль, отпечатками десяти пальцев обеих рук, описанием особых примет. Работник учета, сотрудник «архива №3», должен составить акт о смерти заключенного в пяти экземплярах с оттиском всех пальцев и с указанием, выломаны ли золотые зубы. На золотые зубы составляется особый акт. Так было всегда в лагерях испокон века, и сообщения по поводу выломанных зубов в Германии никого на Колыме не удивляли.

Государства не хотят терять золото мертвецов. Акты о выбитых золотых зубах составлялись испокон века в учреждениях тюремных, лагерных. Тридцать седьмой год принес следствию и лагерям много людей с золотыми зубами. У тех, что умерли в забоях Колымы – недолго они там прожили, – их золотые зубы, выломанные после смерти, были единственным золотом, которое они дали государству в золотых забоях Колымы. По весу в протезах золота было больше, чем эти люди нарыли, нагребли, накайлили в забоях колымских за недолгую свою жизнь. Как ни гибка наука статистика – эта сторона дела вряд ли исследована.

Пальцы мертвеца должны быть окрашены типографской краской, и запас этой краски, расход ее очень велик, хранится у каждого работника «учета».

Потому отрубают руки у убитых беглецов, чтобы для опознания не возить тела – две человеческие ладони в военной сумке гораздо удобней возить, чем тела, трупы.

Бирка на ноге – это признак культуры. У Андрея Боголюбского не было такой бирки – пришлось узнавать по костям, вспоминать расчеты Бертильона.

Мы верим в дактилоскопию – эта штука нас никогда не подводила, как ни уродовали уголовники кончики своих пальцев, обжигая огнем, кислотой, нанося раны ножом. Дактилоскопия не подводила – пальцев то десять – отжечь все десять не решался никто из блатарей.

Мы не верим Бертильону – шефу французского уголовного розыска, отцу антропологического принципа в криминологии, где подлинность устанавливается серией обмеров, соотношением частей тела. Открытия Бертильона годятся разве что для художников, для живописцев – расстояния от кончика носа до мочки уха нам ничего не открывали.

Мы верим в дактилоскопию. Печатать пальцы, «играть на рояле» умеют все. В тридцать седьмом, когда заметали всех, меченных ранее, каждый привычным движением вставлял свои привычные пальцы в привычные руки сотрудника тюрьмы.

Этот оттиск хранится вечно в личном деле. Бирка с номером личного дела хранит не только место смерти, но и тайну смерти. Этот номер на бирке написан графитом.

Картограф, пролагатель новых путей на земле, новых дорог для людей, и могильщик, следящий за правильностью похорон, законов о мертвых, обязаны пользоваться одним и тем же – черным графитным карандашом.


(1967)


Причал ада


Тяжелые двери трюма открылись над нами, и по узкой железной лестнице поодиночке мы медленно выходили на палубу. Конвойные были расставлены густой цепью у перил на корме парохода, винтовки нацелены были на нас. Но никто не обращал на них внимания. Кто то кричал – скорей, скорей, толпа толклась, как на любом вокзале на посадке. Путь показывали только первым – вдоль винтовок к широкому трапу – на баржу, а с баржи другим трапом – на землю. Плавание наше окончилось. Двенадцать тысяч человек привез наш пароход, и, пока выгружали их, было время оглядеться.

После жарких, по осеннему солнечных владивостокских дней, после чистейших красок закатного дальневосточного неба – безупречных и ярких, без полутонов и переходов, запоминавшихся на всю жизнь…

Шел холодный мелкий дождь с беловато мутного, мрачного, одноцветного неба. Голые, безлесные, каменные зеленоватые сопки стояли прямо перед нами, и в прогалинах между ними у самых их подножий вились косматые грязно серые разорванные тучи. Будто клочья громадного одеяла прикрывали этот мрачный горный край. Помню хорошо: я был совершенно спокоен, готов на что угодно, но сердце забилось и сжалось невольно. И, отводя глаза, я подумал – нас привезли сюда умирать.

Куртка моя медленно намокала. Я сидел на своем чемодане, который по вечной суетности людской захватил при аресте из дома. У всех, у всех были вещи: чемоданы, рюкзаки, свертки одеял… Много позже я понял, что идеальное снаряжение арестанта – это небольшая холщовая торба и деревянная ложка в ней. Все остальное, будь это огрызок карандаша или одеяло, только мешает. Чему чему, а уж презрению к личной собственности нас выучили изрядно.

Я глядел на пароход, прижавшийся к пирсу, такой маленький и пошатываемый серыми, темными волнами.

Сквозь серую сетку дождя проступали мрачные силуэты скал, окружавших бухту Нагаево, и только там, откуда пришел пароход, виднелся бесконечно горбатый океан, будто огромный зверь лежал на берегу, тяжело вздыхая, и ветер шевелил его шерсть, ложившуюся чешуйчатыми, блестящими и в дожде волнами.

Было холодно и страшно. Горячая осенняя яркость красок солнечного Владивостока осталась где то там, в другом, настоящем мире. Здесь был мир недружелюбный и мрачный.

Никаких жилых зданий не было видно вблизи. Единственная дорога, огибавшая сопку, уходила куда то вверх.

Наконец выгрузка была окончена, и уже в сумерках этап медленно двинулся в горы. Никто ничего не спрашивал. Толпа мокрых людей поползла по дороге, часто останавливаясь для отдыха. Чемоданы стали слишком тяжелы, одежда намокла.

Два поворота, и рядом с нами, выше нас, на уступе сопки мы увидели ряды колючей проволоки. К проволоке изнутри прижались люди. Они что то кричали, и вдруг к нам полетели буханки хлеба. Хлеб перебрасывали через проволоку, мы ловили, разламывали и делили. За нами были месяцы тюрьмы, сорок пять дней поездного этапа, пять дней моря. Голодны были все. Никому денег на дорогу не дали. Хлеб поедался с жадностью. Счастливчик, поймавший хлеб, делил его между всеми желающими – благородство, от которого через три недели мы отучились навсегда.

Нас вели все дальше, все выше. Остановки становились все чаще. И вот деревянные ворота, колючая проволока и внутри ее ряды темных от дождя брезентовых палаток – белых и светло зеленых, огромных. Нас делили счетом, наполняя одну палатку за другой. В палатках были деревянные двухэтажные нары вагонной системы – каждая нара на восемь человек. Каждый занял свое место. Брезент протекал, лужи были и на полу и на нарах, но я был так утомлен (да и все устали не меньше меня – от дождя, воздуха, перехода, намокшей одежды, чемоданов), что, кое как свернувшись, не думая о просушке одежды, да и где ее сушить, я лег и заснул. Было темно и холодно…


(1967)


  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   18

Добавить документ в свой блог или на сайт

Похожие:

Разместите кнопку на своём сайте:
cat.convdocs.org


База данных защищена авторским правом ©cat.convdocs.org 2012
обратиться к администрации
cat.convdocs.org
Главная страница